чистота и диктатура
Название: Пустой
Автор: Тень от Половины Пятого
Бета: Я сам по себе мальчик. Свой собственный. (с)
Фандом: Блич
Жанр: миник-ангст
Рейтинг: R
Персонажи: не скажу, иначе теряется весь смысл
Предупреждение: моральное насилие и жестокость, возможен ООС персонажа, отход от канона
Дисклеймер: во всем виноват Кубо Тайто
Перепост: с разрешения автора
читать дальшеЗимы в Городе всегда были суровыми. Но эта выдалась хуже всех. Почти ежедневный снег, заносящий улицы и дома. Колючий ветер, противно царапающий в окна. И злой, вонзающийся в самые кости холод.
Две недели назад ушли двенадцать. Еще девятеро позавчера. А сейчас вместе с липким страхом пришло осознание того, что скоро он тоже уйдет. И на его могиле, так же как и на могилах тех, других, ушедших раньше, не останется даже камня. Пусть без надписи, пусть просто булыжника, пусть хотя бы воткнутой в землю бамбуковой палки.
Больше смерти он боялся лишь быть забытым навсегда.
Мысль для одиннадцатилетнего мальчика неуместная, тяжелая, страшная… навязчивая, паутиной липнущая к лицу.
Имен в Приюте не признавали. Обращались по номерам. Он шел под номером семьдесят семь. Некрасивая была нумерация, рваная. Первый, второй, пятый, девятый, четырнадцатый, тридцать пятый, сороковой, пятьдесят первый, пятьдесят третий и он, семьдесят седьмой.
Потому что когда кто-то из детей умирал, номера не сдвигались. Чтобы Воспитателям легче было запомнить.
Когда-то Приют занимал три этажа. Большой холл на первом, комнаты воспитанников на втором и спальни Воспитателей на третьем. Но это было ужасно давно. В эту зиму комнаты на третьем этаже и большой холл были заколочены – не хватало дров, чтобы протопить. А трое оставшихся Воспитателей и десять детей ютились в нескольких комнатах на втором. Спали вповалку, прижавшись друг к другу, пытаясь хоть как-то сохранить ускользающее тепло. Если удавалось найти еду, делили на всех, пусть и получались в итоге жалкие крохи.
Он ненавидел Приют. Ненавидел подыхающий в агонии Город. Но больше всего ненавидел своих мать и отца.
- Ублюдок! Ты не должен был появляться на свет! – отец.
- Ты испоганил мне всю жизнь. Лучше бы ты умер! – мать.
А он смотрел, не мигая, своими огромными фиалковыми глазами и все никак не мог понять – за что?
«За что», когда мальчику исполнилось десять, рассказала, умирая, бабка.
За то, что у него светлые волосы, а не черные, как у отца. За то, что глаза цвета аметиста, а не каштана, как у матери.
Но разве виноват он в том, что семя, из которого он был зачат, принадлежало другому человеку? Разве виноват он в том, что его мать была так неосторожна?
По словам бабки выходило, что виноват.
По словам матери выходило, что лучше бы сдох.
По словам отца - что лучше бы не родился вовсе.
Иногда свою часть еды он отдавал пятьдесят третьей. Тоненькой черноглазой девочке с длинными волосами. Единственной девочке из десяти оставшихся детей.
Это не было добротой. Это не было жертвой. И уж никак не геройством. Зачем он это делает, он не знал и сам. Пятьдесят третья смущалась и отказывалась, но потом все же брала и долго, очень долго благодарила.
Он вполуха слушал ее лепет, разглядывал худое изможденное личико и все никак не мог понять – почему?
Ведь у нее темные глаза, как у матери. И волосы темные, как у отца. Так почему же она здесь, в Приюте? Ведь она такая, как нужно, разве нет?
Ее родителей он видел лишь однажды, когда те привели дочь в Приют. Миловидная черноглазая женщина в залатанном кимоно – ее мать, и отец – высокий, темноволосый, с усталым осунувшимся лицом. Пятьдесят третья плакала и не хотела расставаться с матерью. Мать обещала приходить чаще и плакала тоже. Отец стоял рядом и молчал, и было видно, как не терпится ему скорее уйти.
Той ночью Город снова бомбили. Родители пятьдесят третьей так больше и не вернулись.
Он не понимал, почему.
Бабка давно умерла, и некому было объяснить.
Город подыхал. Извивался в агонии, смердел разлагающейся плотью, пялился в небо пустыми глазницами черепов.
По ночам он просыпался от того, что стучал зубами. Сильнее прижимал к себе тщедушное тельце пятьдесят третьей – чтобы согреться и чтобы унять накатывающую волнами нервную дрожь.
За два дня ушли еще трое. Он был очень удивлен, что не оказался среди них.
- Небо такое красивое, когда не идет снег, - пятьдесят третья стояла во дворе Приюта, задрав лицо вверх. – На море похоже, правда?
Он никогда не видел моря, но все равно кивнул.
Немного потеплело. Снег ненадолго перестал, уступив место крошечному шарику негреющего солнца. Было очень тихо. Ему казалось, мир вокруг замер, захлебнувшись наступившей тишиной.
Ему было плевать на мир. А миру было плевать на него.
- Ты тоже очень красивая, - зачем-то сказал он.
Пятьдесят третья в упор посмотрела на него своими невероятными темными глазищами, а потом сделала то, чего не делала еще ни разу с того момента, как оказалась в Приюте.
Улыбнулась.
Ночью он проснулся от того, что она плачет. Тихонько скулит, зажав руками рот, чтобы никого не разбудить. Но все равно слышно. Ему слышно. И он обнимает ее, позволяет заплаканному личику уткнуться ему в грудь. Просто держит, осторожно прижимая к себе.
Она плачет, потому что ей страшно. Она плачет, потому что лица отца и матери почти стерлись из памяти. И потому что однажды ее лицо точно так же сотрется из памяти тех, кто ее знал.
И это он понимает.
Это не нужно объяснять.
Потому что единственное, чем он отличается от этой скулящей девчонки, чьи слезы обжигают его выступающую ключицу, это то, что сам он плакать не умеет.
И не умел никогда.
Город жрал. Рвал на части, словно стая одичавших собак. И пятьдесят третью он сожрал тоже.
Она лежала на спине, раскинув руки в стороны, словно пыталась взлететь. И пустыми глазами смотрела в свое небо. Он смотрел на нее. А на него смотрел Город.
С неба, не переставая, сыпался колючими хлопьями снег.
Небо отвернулось.
Он дал себе слово не забывать. Что бы ни случилось, помнить всегда то единственное, что существовало, пусть совсем недолго, в его разваливающемся на куски, холодном мире.
Хрупкую улыбку на бледном девичьем лице.
Он помнил ее в тот вечер. И еще три следующих дня. Когда дрожал, свернувшись под тоненьким рваным одеялом. Когда утром делили принесенный одним из Воспитателей черствый заплесневелый хлеб.
И когда через три дня он стоял во дворе приюта, задрав лицо к небу, слушал вой сирен и смотрел, как в яркой синеве растет черная точка сброшенного случайным бомбардировщиком снаряда.
А еще он помнил, что протягивал небу руку.
Души умерших в покое не становятся пустыми. Дыра в груди – удел тех, кто погиб с печалью в сердце или оставил в Мире Живых незавершенные дела.
О прошлой, земной жизни, он не помнил уже ничего. И не смог бы вспомнить, даже если бы сильно постарался. В кои-то веки ставшее милосердным небо вместе с памятью забрало и разум. Совпал только номер, данный при «рождении», - случайный осколок, вонзившийся в ладонь.
Ее улыбки не осталось.
- Какой-то он дефективный, - презрительный голос из пустоты.
- Не тебе решать. У Айзена-сама на него большие планы.
- Это на него-то? Ты посмотри, да он же недоделок. Эй, уродец, ты хоть имя-то свое знаешь?
Он не знал. И едва ли понимал, чего от него хотят.
Тонкие губы шевельнулись, произнося почти нечленораздельный набор звуков:
- Марджеровандервайсс.
Автор: Тень от Половины Пятого
Бета: Я сам по себе мальчик. Свой собственный. (с)
Фандом: Блич
Жанр: миник-ангст
Рейтинг: R
Персонажи: не скажу, иначе теряется весь смысл
Предупреждение: моральное насилие и жестокость, возможен ООС персонажа, отход от канона
Дисклеймер: во всем виноват Кубо Тайто
Перепост: с разрешения автора
читать дальшеЗимы в Городе всегда были суровыми. Но эта выдалась хуже всех. Почти ежедневный снег, заносящий улицы и дома. Колючий ветер, противно царапающий в окна. И злой, вонзающийся в самые кости холод.
Две недели назад ушли двенадцать. Еще девятеро позавчера. А сейчас вместе с липким страхом пришло осознание того, что скоро он тоже уйдет. И на его могиле, так же как и на могилах тех, других, ушедших раньше, не останется даже камня. Пусть без надписи, пусть просто булыжника, пусть хотя бы воткнутой в землю бамбуковой палки.
Больше смерти он боялся лишь быть забытым навсегда.
Мысль для одиннадцатилетнего мальчика неуместная, тяжелая, страшная… навязчивая, паутиной липнущая к лицу.
Имен в Приюте не признавали. Обращались по номерам. Он шел под номером семьдесят семь. Некрасивая была нумерация, рваная. Первый, второй, пятый, девятый, четырнадцатый, тридцать пятый, сороковой, пятьдесят первый, пятьдесят третий и он, семьдесят седьмой.
Потому что когда кто-то из детей умирал, номера не сдвигались. Чтобы Воспитателям легче было запомнить.
Когда-то Приют занимал три этажа. Большой холл на первом, комнаты воспитанников на втором и спальни Воспитателей на третьем. Но это было ужасно давно. В эту зиму комнаты на третьем этаже и большой холл были заколочены – не хватало дров, чтобы протопить. А трое оставшихся Воспитателей и десять детей ютились в нескольких комнатах на втором. Спали вповалку, прижавшись друг к другу, пытаясь хоть как-то сохранить ускользающее тепло. Если удавалось найти еду, делили на всех, пусть и получались в итоге жалкие крохи.
Он ненавидел Приют. Ненавидел подыхающий в агонии Город. Но больше всего ненавидел своих мать и отца.
- Ублюдок! Ты не должен был появляться на свет! – отец.
- Ты испоганил мне всю жизнь. Лучше бы ты умер! – мать.
А он смотрел, не мигая, своими огромными фиалковыми глазами и все никак не мог понять – за что?
«За что», когда мальчику исполнилось десять, рассказала, умирая, бабка.
За то, что у него светлые волосы, а не черные, как у отца. За то, что глаза цвета аметиста, а не каштана, как у матери.
Но разве виноват он в том, что семя, из которого он был зачат, принадлежало другому человеку? Разве виноват он в том, что его мать была так неосторожна?
По словам бабки выходило, что виноват.
По словам матери выходило, что лучше бы сдох.
По словам отца - что лучше бы не родился вовсе.
Иногда свою часть еды он отдавал пятьдесят третьей. Тоненькой черноглазой девочке с длинными волосами. Единственной девочке из десяти оставшихся детей.
Это не было добротой. Это не было жертвой. И уж никак не геройством. Зачем он это делает, он не знал и сам. Пятьдесят третья смущалась и отказывалась, но потом все же брала и долго, очень долго благодарила.
Он вполуха слушал ее лепет, разглядывал худое изможденное личико и все никак не мог понять – почему?
Ведь у нее темные глаза, как у матери. И волосы темные, как у отца. Так почему же она здесь, в Приюте? Ведь она такая, как нужно, разве нет?
Ее родителей он видел лишь однажды, когда те привели дочь в Приют. Миловидная черноглазая женщина в залатанном кимоно – ее мать, и отец – высокий, темноволосый, с усталым осунувшимся лицом. Пятьдесят третья плакала и не хотела расставаться с матерью. Мать обещала приходить чаще и плакала тоже. Отец стоял рядом и молчал, и было видно, как не терпится ему скорее уйти.
Той ночью Город снова бомбили. Родители пятьдесят третьей так больше и не вернулись.
Он не понимал, почему.
Бабка давно умерла, и некому было объяснить.
Город подыхал. Извивался в агонии, смердел разлагающейся плотью, пялился в небо пустыми глазницами черепов.
По ночам он просыпался от того, что стучал зубами. Сильнее прижимал к себе тщедушное тельце пятьдесят третьей – чтобы согреться и чтобы унять накатывающую волнами нервную дрожь.
За два дня ушли еще трое. Он был очень удивлен, что не оказался среди них.
- Небо такое красивое, когда не идет снег, - пятьдесят третья стояла во дворе Приюта, задрав лицо вверх. – На море похоже, правда?
Он никогда не видел моря, но все равно кивнул.
Немного потеплело. Снег ненадолго перестал, уступив место крошечному шарику негреющего солнца. Было очень тихо. Ему казалось, мир вокруг замер, захлебнувшись наступившей тишиной.
Ему было плевать на мир. А миру было плевать на него.
- Ты тоже очень красивая, - зачем-то сказал он.
Пятьдесят третья в упор посмотрела на него своими невероятными темными глазищами, а потом сделала то, чего не делала еще ни разу с того момента, как оказалась в Приюте.
Улыбнулась.
Ночью он проснулся от того, что она плачет. Тихонько скулит, зажав руками рот, чтобы никого не разбудить. Но все равно слышно. Ему слышно. И он обнимает ее, позволяет заплаканному личику уткнуться ему в грудь. Просто держит, осторожно прижимая к себе.
Она плачет, потому что ей страшно. Она плачет, потому что лица отца и матери почти стерлись из памяти. И потому что однажды ее лицо точно так же сотрется из памяти тех, кто ее знал.
И это он понимает.
Это не нужно объяснять.
Потому что единственное, чем он отличается от этой скулящей девчонки, чьи слезы обжигают его выступающую ключицу, это то, что сам он плакать не умеет.
И не умел никогда.
Город жрал. Рвал на части, словно стая одичавших собак. И пятьдесят третью он сожрал тоже.
Она лежала на спине, раскинув руки в стороны, словно пыталась взлететь. И пустыми глазами смотрела в свое небо. Он смотрел на нее. А на него смотрел Город.
С неба, не переставая, сыпался колючими хлопьями снег.
Небо отвернулось.
Он дал себе слово не забывать. Что бы ни случилось, помнить всегда то единственное, что существовало, пусть совсем недолго, в его разваливающемся на куски, холодном мире.
Хрупкую улыбку на бледном девичьем лице.
Он помнил ее в тот вечер. И еще три следующих дня. Когда дрожал, свернувшись под тоненьким рваным одеялом. Когда утром делили принесенный одним из Воспитателей черствый заплесневелый хлеб.
И когда через три дня он стоял во дворе приюта, задрав лицо к небу, слушал вой сирен и смотрел, как в яркой синеве растет черная точка сброшенного случайным бомбардировщиком снаряда.
А еще он помнил, что протягивал небу руку.
Души умерших в покое не становятся пустыми. Дыра в груди – удел тех, кто погиб с печалью в сердце или оставил в Мире Живых незавершенные дела.
О прошлой, земной жизни, он не помнил уже ничего. И не смог бы вспомнить, даже если бы сильно постарался. В кои-то веки ставшее милосердным небо вместе с памятью забрало и разум. Совпал только номер, данный при «рождении», - случайный осколок, вонзившийся в ладонь.
Ее улыбки не осталось.
- Какой-то он дефективный, - презрительный голос из пустоты.
- Не тебе решать. У Айзена-сама на него большие планы.
- Это на него-то? Ты посмотри, да он же недоделок. Эй, уродец, ты хоть имя-то свое знаешь?
Он не знал. И едва ли понимал, чего от него хотят.
Тонкие губы шевельнулись, произнося почти нечленораздельный набор звуков:
- Марджеровандервайсс.